Главная > О творчестве > Критические статьи
Поиск на сайте   |  Карта сайта

Иван Андреевич Крылов

Аудио-басни

 

В.А. Жуковский. О БАСНЕ И БАСНЯХ КРЫЛОВА

 

Всякий любитель русской поэзии, которая, надоб­но признаться, не весьма богата произведениями изящными, прочитав с удовольствием эти Басни, ко­нечно, скажет: для чего их так мало? В самом деле, это, может быть, единственный или главный недоста­ток Басен г. Крылова — их не более XXIII. Все вообще написаны легким, простым, привлекательным слогом. Некоторые прекрасны. Поставляем обязанностию за­нять ими внимание читателей — тем более, что в на­шей словесности подобные явления очень редки; но, чтобы дать яснее почувствовать истинное достоинст­во их, почитаем необходимым войти в некоторое рас­суждение о сем роде поэзии вообще: такая материя не может быть неприятною для тех наших читателей, которые, любя словесность, желают иметь основательнейшее понятие о том, что им нравится.

Что в наше время называется баснею? Стихотвор­ный рассказ происшествия, в котором действующими лицами обыкновенно бывают или животные, или тва­ри неодушевленные. Цель сего рассказа — впечатление в уме какой-нибудь нравственной истины, заим­ствуемой из общежития и, следовательно, более или менее полезной.

Отвлеченная истина, предлагаемая простым и во­обще для редких приятным языком философа-мора­листа, действуя на одни способности умственные, оставляет в душе человеческой один только легкий и слишком скоро исчезающий след. Та же самая исти­на, представленная в действии и, следовательно, про­буждающая в нас и чувство и воображение, принима­ет в глазах наших образ вещественный, впечатлевается в рассудке сильнее и должна сохраниться в нем до­лее. Какое сравнение между сухим понятием, обле­ченным в простую одежду слов, и тем самым поняти­ем, одушевленным, украшенным приятностию вы­мысла, имеющим отличительную, заметную для вооб­ражения нашего форму? — Таков главный предмет баснописца

Действующими лицами в басне бывают обыкно­венно или животные, лишенные рассудка, или творе­ния неодушевленные. Полагаю, тому четыре главные причины. Первая: особенность характера, которою каждое животное отличено одно от другого. Басня есть мораль в действии; в ней общие понятия нравст­венности, извлекаемые из общежития, применяются, как сказано выше, к случаю частному и посредством сего применения делаются ощутительнее. Тот мир, который находим в басне, есть некоторым образом чистое зеркало, в котором отражается мир человече­ский. Животные представляют в ней человека, но че­ловека в некоторых только отношениях с некоторыми свойствами, и каждое животное, имея при себе свой неотъемлемый постоянный характер, есть, так ска­зать, готовое и для каждого ясное изображение как человека, так и характера, ему принадлежащего. Вы заставляете действовать волка — я вижу кровожадно­го хищника; выводите на сцену лисицу — я вижу льстеца или обманщика — и вы избавлены от труда прибегать к излишнему объяснению. Второе: перенося воображение читателя в новый мечтательный мир, вы доставляете ему удовольствие сравнивать вымыш­ленное с существующим {которому первое служит по­добием), а удовольствие сравнения делает и самую мораль привлекательною. Третье: басня есть нравственный урок, который, с помощью скотов и вещей не­одушевленных, даете вы человеку; представляя ему в пример существа, отличные от него натурою и совер­шенно для него чуждые, вы щадите его самолюбие, вы заставляете судить беспристрастно, и он нечувствите­льно произносит строгий приговор над самим собою. Четвертое: прелесть чудесного. На ту сцену, на кото­рой привыкли мы видеть действующим человека, вы­водите вы могуществом поэзии такие творения, кото­рые в существенности удалены от нее природою,— чудесность, столь же для нас приятная, как и в эпиче­ской поэме действие сверхъестественных сил, духов, сильфов, гномов и им подобных. Разительность чудес­ного сообщается некоторым образом и той морали, которая скрыта под ним стихотворцем; читатель, что­бы достигнуть до этой морали, согласен и самую чу­десность принимать за естественное.

Напрасно приписывают изобретение басни рабст­ву, а честь сего изобретения отдают в особенности ка­кому-то азиатскому народу. Не знаю, почему рабам приличнее употреблять иносказания, нежели свобод­ным. Если невольник, опасаясь раздражить тирана, принужден скрывать истину под маскою вымысла, то человек свободный, в угождение самолюбию — дру­гого рода тирану и, может быть, еще более взыскате­льному — не менее обязан украшать предлагаемое им наставление формою приятною. В обоих случаях по­ложение моралиста одинаково. Что же касается до изобретения, то басня, кажется нам, принадлежит не одному народу в особенности, а всем вообще, равно как и все другие рода поэзии. Вероятно, что прежде она была собственностию не стихотворца, а оратора и философа. И оратор, и философ, рассуждая о предме­тах политики и нравственности, употребляли, для бо­льшей ясности, сравнения и примеры, заимствован­ные из общежития или природы. От простого приме­ра, в котором представляемо было одно только сходст­во идеи предлагаемой с предметом заимствованным, легко могли перейти к басне, в которой предлагаемая истина, выводимая из действия вымышленного, но имеющего отношение к действию настоящему и, так сказать, заступающему его место (ибо, для произведе­ния сильнейшего впечатления, действие вымышлен­ное должно быть принимаемо в басне (условно) за сбыточное, возможное и как будто в самом деле слу­чившееся). Пример объясняет мысль, но он сливается с ее предложением и, так сказать, в нем исчезает. Бас­ня есть нечто отдельное и целое, она заключает в себе действие для нас привлекательное — от сей отдельно­сти и целости и самая мораль получает характер отли­чительный; а будучи выводима из действия привлека­тельного, сама становится для нас привлекательнее.

В истории басни можно заметить три главные эпо­хи: первая, когда она была не иное что, как простой ри­торический способ, пример, сравнение; вторая, когда получила бытие отдельное и сделалась одним из действительнейших способов предложения моральной исти­ны для оратора или философа нравственного — таковы басни, известные под именем Эзоповых, Федровы и в наше время Лессинговы; третья, когда из области крас­норечия перешла она в область поэзии, то есть получи­ла ту форму, которой обязана в наше время Лафонтену и его подражателям, а в древности Горацию. Древние философы (древних баснописцев надлежит скорее причислить к простым моралистам, нежели к поэтам) не сочиняли басен; они рассказывали их при случае, применяя их к обстоятельствам или к той истине, которую доказать были намерены; они хо­тели не нравиться своим рассказом, а просто настав­лять и для того, употребляя басню как способ убежде­ния, менее заботились о форме ее, нежели о согласии своего вымысла с моральною истиною, из него извле­каемою, или тем случаем, заимствованным из общежи­тия, которому он служил подобием. Следственно, отли­чительным характером басен древних должна быть краткость. Моралист, имея в предмете запечатлеть в уме читателя или слушателя известное правило практи­ческой морали, должен необходимо избегать всякой излишности в рассказе — следовательно, всякое укра­шение почитать излишностию. Язык его должен быть самый простой и краткий — следовательно, проза (Федр писал в стихах, но его стихи отличны от простой прозы одним только размером); наконец, заставляя действовать скотов и тварей неодушевленных, он дол­жен употреблять их как одни аллегорические образцы тех характеров, которые намерен изобразить,— следо­вательно, в одном только отношении к сим характерам, а не давать каждому характера собственного, ему принадлежащего, неотносительного, что отвлекло бы вни­мание от главного предмета, то есть от морали, и обра­тило бы его на принадлежность, то есть на те аллегори­ческие лица, которые входят в состав басни. Лучшим образцом таких басен могут быть, по мнению моему, Лессинговы.— Но, сделавшись собственностию стихо­творца, басня переменила и форму: что прежде было простою принадлежностию — я говорю о действии,— то сделалось главным и столь же важным для стихо­творца, как и самая мораль. Поэзию называют подра­жанием природе; цель ее — нравиться воображению, образуя рассудок и сердце,— следовательно, и басно­писец-поэт необходимо должен, подражая той приро­де, которую берет за образец, нравиться воображению своим подражанием. Итак, в басне стихотворной я дол­жен под личиною вымысла находить существенный мир со всеми его оттенками; животные, герои басни, представляют людей; следовательно, они должны для воображения моего сохранить не только собственный, данный природою им образ, но вместе и относитель­ный, данный им стихотворцем, так, чтобы я видел! пе­ред собою в одном и том же лице и животное, и тот че­ловеческий характер, которому оно служит изображе­нием, со всеми их отличительными чертами.— Басно­писец-поэт составляет один фантастический мир из двух существенных: в одном из сих последних заимст­вует он характеры, свойства моральные и самое дейст­вие, в другом — одни только лица. Чего же я от него требую? Чтобы он пленял мое воображение верным изображением лиц; чтобы он своим рассказом прину­дил меня принимать в них живое участие, чтобы овла­дел и вниманием моим и чувством, заставляя их дейст­вовать согласно с моральными свойствами, им данны­ми; чтобы волшебством поэзии увлек меня вместе с со­бою в тот мысленный мир, который создан его вообра­жением, и сделал на время, так сказать, сограждани­ном его обитателей; и чтобы, наконец, удовлетворил рассудку моему какою-нибудь моральною истиною, которая не что иное, как цель, к которой привел он меня стезею цветущею. Таковы басни стихотворцев новейших, и в особенности Лафонтеновы.

Из всего сказанного выше следует, что басня {не­смотря на Лессингово, несколько натянутое, разделе­ние) может быть, естественно: или прозаическая, в которой вымысел без всяких украшений, ограниченный одним простым рассказом, служит только при­зрачным покровом нравственной истины, или стихо­творная, в которой вымысел украшен всеми богатст­вами поэзии, в которой главный предмет стихотворца: запечатлевая в уме нравственную истину, нравиться воображению и трогать чувство.

Что же, спрашиваем, составляет совершенство басни? В прозаической — краткость, ясный слог, соответственность вымышленного происшествия той морали, которая должна быть из него извлекаема. Но стихотворная? Она требует гораздо более, и мы, чтоб получить некоторое понятие о совершенстве ее, взглянем на того стихотворца, который, первый пока­зав образец стихотворной басни, остался навсегда об­разцом неподражаемым,— я говорю о Лафонтене. Определив характер сего единственного стихотворца, мы в то же время определим и истинный характер со­вершенной басни.

Нельзя, мне кажется, достигнуть до надлежащего превосходства в сем роде стихотворения, не имев того характера, который находим в Лафонтене, получив­шем от современников наименование добродушного. Баснописец есть сын природы, предпочтительно пред всеми другими стихотворцами. Самый обыкновенный ум способен украсить нравоучение вымыслом, вывесть на сцену скотов и дать язык вещам неодушевлен­ным — но будет ли в произведениях его та прелесть, которую находим в баснях и вообще во всех сочинени­ях Лафонтена? Чтобы принимать живое участие в тех маловажных предметах, которые должны овладеть вниманием баснописца, и сделать их значительными для самого хладнокровного читателя, надлежит иметь сию неискусственную чувствительность невинного сердца, которая привязывает его ко всем созданиям природы без изъятия; сию полноту души, с которою бываем мы счастливы при совершенном недостатке преимуществ, доставляемых и обществом, и форту­ною, с которою мы веселы в уединении и заняты, не имея никакого дела; сие расположение к добру, с кото­рым все представляется нам и в обществе, и в природе прекрасным, потому что все бывает тогда украшено в глазах наших собственным нашим чувством; сию без­заботность, которая оставляет нам полную свободу заниматься с удовольствием такими вещами, которые для других как будто не существуют или кажутся пре­зренными; сие простодушие, которое уверяет нас, что все имеют одинаковое с нами чувство и все способны принимать одинаковое с нами участие в тех предметах, которые для нас одних привлекательны; тогда вся при­рода наполнена для нас существами знакомыми и лю­безными нашему сердцу; все творения составляют наше семейство — мы трогаемся судьбою увядающего цветка, разделяем заботливость ласточки, свивающей для малюток своих гнездо, наслаждаемся, внимая пению пустынного соловья, и сожалеем о нем, будучи искренно уверены, что и он имеет свои потери; чувст­ва сии живы, потому что душа, наполненная ими, буду­чи истинно непорочна, передается им с младенческою беззаботностию, неразвлекаема никаким посторонним беспокойством, никакою возмутительною страстию. Таков характер Лафонтена. Можно лишь удивляться, что басни его имеют для всех неизъяснимую прелесть? Лафонтен рассказывает нам о тех существах, которые к нему близки, и первый совершенно уверен в истине своего рассказа. Подумаешь, что натура наименовала его историком того мира, в который он переселился воображением; он рассказывает с чувством о своей ро­дине; он хочет и вас заставить полюбить ту сторону, которая ему так мила и знакома; он говорит с вами не для того, чтоб быть вашим наставником, но для того, что ему весело говорить; не ищите в баснях его мора­ли — ее нет — но вы найдете в них его душу, которая вся изливается перед вами в прелестных чувствах, в простых, для всякого ясных мыслях, без умысла, без искусства; вы слышите милого младенца, исполненно­го высокой мудрости; научаясь любить его, станови­тесь сами и лучше и довольнее собственным бытием и нечувствительно находите все вокруг себя прекрас­ным. Читая Лафонтена, замечаем в душе своей то чув­ство, которое обыкновенно производит в ней присут­ствие скромного, милого, совершенно добродушного мудреца,— она спокойна, счастлива, довольна и приро­дою, и собою. С таким единственным характером Ла­фонтен соединял и дарования поэта в высочайшей сте­пени. Что называю дарованием поэта? Воображение, представляющее предметы живо и с самой привлека­тельной стороны, способность изображать сии предметы для других приличными им красками, и так, чтобы они представлялись им с такою же истиною, с какою и нам самим представляются; способность (в особенно­сти необходимая баснописцу) рассказывать просто, приятно, без принуждения, но рассказывать языком стихотворным, то есть украшая без всякой натяжки простой рассказ выражениями высокими, поэтически­ми вымыслами, картинами и разнообразя его смелыми оборотами. Таков Лафонтеи в своих баснях. Никто не умеет столь непринужденно переходить от простого предмета к высокому, от обыкновенного рассказа к стихотворному, никто не имеет такого разнообразия оборотов, такой живописности выражений, такого ис­кусства сливать с простым описанием остроумные мысли или нежные чувства. Найдите в басне: Ястреба и Голуби  описание сражения; чи­тая его, можете вообразить, что дело идет о римлянах и германцах, так много в нем поэзии, но тон стихотворца ни мало не покажется вам неприличным его предмету. Отчего это? Оттого, что он воображением присутству­ет при том происшествии, которое описывает, и пер­вый совершенно уверен в его важности: не мыслит вас обманывать, но сам обманут. В этой же басне заметите вы удивительное искусство Лафонтена: занимаясь од­ним предметом, изображать мимоходом предметы по­сторонние и приятные. Со всем тем ваше внимание не отвлече­но от главного предмета, ибо эта прелестная картина естественно сливается с описанием главным. Таково неподра­жаемое искусство Лафонтена.

Из всего, что сказано выше, легко можно вывести общие правила для баснописца. Оставляя этот труд нашим читателям, мы обратим глаза на Басни Крыло­ва, которые подали нам повод к сим рассуждениям (изд. 1809 г., в одной книжке). Чтобы определить ха­рактер нашего стихотворца, надлежит рассматривать басни его не с той точки зрения, с какой обыкновен­но смотрим на басни Лафонтена. Лафонтен, который не выдумал ни одной собственной басни, почитается, не взирая на то, поэтом оригинальным. Причина ясна: Лафонтен, заимствуя у других вымыслы, ни у кого не заимствовал ни той прелести слога, ни тех чувств, ни тех мыслей, ни тех истинно стихотворных картин, ни того характера простоты, которыми укра­сил и, так сказать, обратил в свою собственность за­имствованное. Рассказ принадлежит Лафонтену, а в стихотворной басне рассказ есть главное. Крылов, напротив, занял у Лафонтена (в большей части басен своих) и вымысел, и рассказ: следственно, может иметь право на имя автора оригинального по одному только искусству присвоивать себе чужие мысли, чу­жие чувства и чужой гений. Не опасаясь никакого возражения, мы позволяем себе утверждать решите­льно, что подражатель-стихотворец может быть авто­ром оригинальным, -хотя бы он не написал и ничего собственного. Переводчик в прозе есть раб; перевод­чик в стихах — соперник. Вы видите двух актеров, которые занимают искусство декламации у третьего; один подражает с рабскою точностию и взорам и те­лодвижениям образца своего; другой, напротив, ста­раясь сравниться с ним в превосходстве представле­ния одинаковой роли, употребляет способы собст­венные, ему одному приличные. Поэт оригинальный воспламеняется идеалом, который находит у себя в воображении; поэт-подражатель в такой же степени воспламеняется образцом своим, который заступает для него тогда место идеала собственного: следствен­но, переводчик, уступая образцу своему пальму изоб­ретательности, должен необходимо иметь почти оди­наковое с ним воображение, одинаковое искусство слова, одинаковую силу в уме и чувствах. Скажу более: подражатель, не будучи изобретателен в целом, должен им быть непременно по частям; прекрасное редко переходит из одного языка в другой, не утра­тив нисколько своего совершенства: что же обязан делать переводчик? Находить у себя в воображении такие красоты, которые бы могли служить заменою, следовательно, производить собственное, равно пре­восходное: не значит ли это быть творцом? И не по­требно ли для того иметь дарование писателя ориги­нального? Заметим, что для переводчика басни ори­гинальность такого рода гораздо нужнее, нежели для переводчика оды, эпопеи и других возвышенных сти­хотворений. Все языки имеют между собою некото­рое сходство в высоком и совершенно отличны один от другого в простом, или, лучше сказать, в простона­родном. Оды и прочие возвышенные стихотворения могут быть переведены довольно близко, не потеряв своей оригинальности; напротив, басня (в которую, надобно заметить, входят и красоты, принадлежащие всем другим родам стихотворства) будет совершенно испорчена переводом близким. Что же должен де­лать баснописец-подражатель? Творить в подража­нии своем красоты, отвечающие тем, которые он на­ходит в подлиннике. А если он не имеет ни чувства, ни воображения того стихотворца, которому подра­жает, что будет его перевод? Смешная карикатура прекрасного подлинника.

Мы позволяем себе утверждать, что Крылов мо­жет быть причислен к переводчикам искусным и по­тому точно заслуживает имя стихотворца оригиналь­ного. Слог басен его вообще легок, чист и всегда при­ятен. Он рассказывает свободно и нередко с тем ми­лым простодушием, которое так пленительно в Лафонтене. Он имеет гибкий слог, который всегда при­меняет к своему предмету: то возвышается в описа­нии величественном, то трогает вас простым изобра­жением нежного чувства, то забавляет смешным вы­ражением или оборотом. Он искусен в живописи — имея дар воображать весьма живо предметы свои, он умеет и переселять их в воображение читателя; каж­дое действующее в басне его лицо имеет характер и образ, ему одному приличные; читатель точно при­сутствует мысленно при том действии, которое опи­сывает стихотворец.
Лучшими баснями из XXIII, имеющих каждая свое достоинство, почитаем следующие: Два Голубя, Неве­ста, Стрекоза и Муравей, Пустынник и Медведь, Ля­гушки, просящие царя.

Два Голубя, басня, переведенная из Лафонтена, ка­жется нам почти столько же совершенною, как и бас­ня Дмитриева того же имени: в обеих рассказ равно приятен; в последней более поэзии, краткости и силы в слоге; зато в первой, если не ошибаемся, чувства вы­ражены с большим простодушием.

Два Голубя как два родные брата жили;
Друг без друга они не ели и не пили:
Где видишь одного, другой уж, верно, там;
И радость и печаль, все было пополам.
Не видели они, как время пролетало:
Бывало грустно им, а скучно не бывало.

В этих шести стихах, которые все принадлежат подра­жателю, распространен один прекрасный стих Лафонтена.            

Но они, вер­но, не покажутся никому излишними. Можно ли при­ятнее себе представить счастливое согласие двух дру­зей? Вот то, что называется заменить красоты подлин­ника собственными. Вы, конечно, заметили послед­ний, простой и нежный стих:

Бывало грустно им, а скучно не бывало.
Ну, кажется, куда б хотеть,
Или от милой, иль от друга?
Нет вздумал странствовать один из них лететь.

И этих стихов нет в подлиннике — но они милы тем простодушием, с каким выражается в них нежное чувство.
Хотите ли картин? Вот изображение бури в одном живописном стихе:

Вдруг в встречу дождь и гром; 
Под ним, как океан, синеет степь кругом.
Вот изображение опасности голубка-путешественни­ка, которого преследует ястреб:
Уж когти хищные над ним распущены;
Уж холодом в него с широких крыльев дышит.

Сожалеем также, что он выпустил прекрасный стих, который переведен так удачно у Дмитриева:

Le pigeon profita du conflit des voleurs-
Итак, благодаря стечению воров —

стих тем более важный, что в нем стихотворец мимохо­дом, одною чертою напоминает нам о том, что делается на свете, где иногда раздор злодеев бывает спасением невинности. Это искусство намекать принадлежит, в особенности, Лафонтену. Заключение басни прекрасно в обоих переводах, с тою только разницею, что Крылов заменил стихи подлинника собственными, а Дмитриев перевел очень близко Лафонтена и с ним сравнился. Выпишем и те, и другие:

Кляня охоту видеть свет,
Поплелся кое-как домой без новых бед...
Счастлив еще: его там дружба ожидает!
К отраде он своей
Услугу лекаря и помощь видит в ней;
С ней скоро и беды и горе забывает.
— О вы, которые объехать свет вокруг
Желанием горите,
Вы эту басенку прочтите,
И в дальний путь такой пускайтеся не вдруг:
Что б ни сулило вам соображенье ваше —
Не верьте; той земли не сыщите вы краше,
Где ваша милая и где живет ваш друг.

                                                       Крылов 

                         ***                          

О вы, которых бог любви соединил,
Хотите ль странствовать?
Забудьте гордый Нил,
И дале ближнего ручья не разлучайтесь;
Чем любоваться вам?
Друг другом восхищайтесь;
Пускай один в другом находит каждый час
Прекрасный, новый мир, всегда разнообразный.
Бывает ли в любви хоть миг для сердца праздный?
Любовь, поверьте мне, все заменит для вас.
Я сам любил — тогда за луг уединенный,
Присутствием моей любезной озаренный,
Я не хотел бы взять ни мраморных палат...
Ни царства в небесах...
Придете ль вы назад,
Минуты радостей, минуты восхищений?
Иль буду я одним воспоминаньем жить?
Ужель прошла пора столь милых обольщений,
И полно мне любить?
                                                                 Дмитриев

Последние стихи лучше первых — но должно ли их и сравнивать? Крылов, не желая переводить снова, а может быть, и не надеясь перевести лучше то, что пе­реведено как нельзя лучше, заменил красоту подлин­ника собственною. Заключение басни его (если не сравнивать его ни с Лафонтеновым, ни с переводом Дмитриева) прекрасно само по себе. Например, после подробного описания несчастий голубка-путешест­венника, не тронет ли вас этот один прекрасный и нежный стих:

             Счастлив еще: его там дружба ожидает.

Автор поставил одно имя дружбы в противополож­ность живой картине страдания, и вы спокойны на­счет печального странника. Поэт дал полную волю ва­шему воображению представить вам все те отрады, которые найдет голубок его, возвратившись к своему другу. Здесь всякая подробность была бы излишнею и только ослабила бы главное действие. Посредствен­ный писатель, вероятно, воспользовался бы этим слу­чаем, чтобы наскучить читателю обыкновенными вы­ражениями чувства, но истинное дарование воздержнее: оно обнаруживается и в том, что поэт описывает, и в том, о чем он умалчивает, полагаясь на чувство чи­тателя. Последние три стиха прелестны своею просто­тою и нежностью.
Выпишем еще несколько примеров. Вот прекрас­ное изображение моровой язвы:

Лютейший бич небес, природы ужас, мор
Свирепствует в лесах: уныли звери;
В ад распахнулись настежь двери;
Смерть рыщет по полям, по рвам, по высям гор;
Везде разметаны ее свирепства жертвы;
На час по тысяче валится их;
А те, которые в живых,
Такой же части ждя, чуть ходят полумертвы.
Те ж звери, да не те в беде великой той:
Не давит волк овец и смирен, как святой;
Дав курам роздых и покой,
Лиса постится в подземелье;
И пища им на ум нейдет;
С голубкой голубь врозь живет;
Любви в помине больше нет;
А без любви какое уж веселье!

Крылов занял у Лафонтена искусство смешивать с простым и легким рассказом картины, истинно стихо­творные:

Смерть рыщет по полям, по рвам, по высям гор;
Везде разметаны ее свирепства жертвы —

два стиха, которые не испортили бы никакого описания моровой язвы в эпической поэме.

Не давит волк овец и смирен, как святой;
Дав курам роздых и покой,
Лиса постится в подземелье,

Здесь рассказ стихотворный забавен и легок, но он не составляет неприятной противоположности с поэти­ческою картиною язвы. А в следующих трех стихах с простым описанием сливается нежное чувство:

С голубкой голубь врозь живет;
Любви в помине больше нет;
А без любви какое уж веселье!

Это перевод, и самый лучший, прекрасных Лафонтеновых стихов:

Les tourterelles se fuyaient
Plus d amour, partant plus de joie.

Какая разница с переводом Княжнина, который, од­нако, не дурен:

И горлицы друг друга убегают,
Нет более любви в лесах и нет утех!

Вот еще несколько примеров: мы оставляем заме­тить в них красоты самим читателям. Пример разговора. Стрекоза пришла с просьбою к Муравью:

—Не оставь меня, кум милой;
Дай ты мне собраться с силой
И до вешних только дней
Прокорми и обогрей.
«Кумушка, мне странно это!
Да работала ль ты в лето?» —
Говорит ей Муравей.
—До того ль, голубчик, было;
В мягких муравах у нас
Песни, резвость всякий час,
Так что голову вскружило! и проч.

Лягушки просили у Юпитера царя — и Юпитер:

Дал им царя — летит к ним с шумом царь с небес;
И плотно так он треснулся на царство,
Что ходенём пошло трясинно государство.
Со всех лягушки ног
В испуге пометались.
Кто как успел, куда кто мог,
И шепотом царю по кельям дивовались.

И подлинно, что царь на диво был им дан:
Не суетлив, не вертопрашен.
Степенен, молчалив и важен;
Дородством, ростом великан;
Ну, посмотреть, так это чудо!
Одно в царе лишь было худо:
Царь это был — осиновый чурбан.
Сначала, чтя его особу превысоку,
Не смеет подступить из подданных никто;
Чуть смеют на него глядеть они — и то
Украдкой, издали, сквозь аир и осоку.
Но так как в свете чуда нет,
К которому не пригляделся б свет,
То и они — сперва от страха отдохнули,
Потом к царю подползть с преданностью дерзнули;
Сперва перед царем ничком;
А там, кто посмелей, дай сесть к нему бочком,
Дай попытаться сесть с ним рядом;
А там, которые еще поудалей,
К царю садятся уж и задом.
Царь терпит все по милости своей.
Немного погодя, посмотришь, кто захочет,
Тот на него и вскочит.

Можно забыть, что читаешь стихи: так этот рас­сказ легок, прост и свободен. Между тем какая поэзия! Я разумею здесь под словом поэзия искусство представлять предметы так живо, что они кажутся присутственными.

Что ходенём пошло трясинно государство —

живопись в самых звуках! Два длинных слова хо­денём и трясинно, прекрасно изображают потрясе­ние болота.

Со всех лягушки ног
В испуге пометались,
Кто как успел, куда кто мог

В последнем стихе, напротив, красота состоит в ис­кусном соединении односложных слов, которые своею гармониею представляют скачки и прыганье. Вся эта тирада есть образец легкого, приятного и жи­вописного рассказа. Смеем даже утверждать, что здесь подражание превосходит подлинник; а это весь­ма много, ибо Лафонтенова басня прекрасна; в стихах последнего, кажется, менее живописи, и самый рас­сказ его не столь забавен. Еще один или два приме­ра - и кончим.

Жил некто человек безродный, одинакой,
Вдали от города, в глуши.
Про жизнь пустынную как сладко ни пиши,
А в одиночестве способен жить не всякий;
Утешно нам и грусть, и радость разделить.
Мне скажут: а лужок, а темная дуброва,
Пригорки, ручейки и мурава шелкова?
Прекрасны, что и говорить!
А все прискучится, как не с кем молвить слова.

Вот истинное простодушие Лафонтена, который, вер­но, не мог бы выразиться лучше, когда бы родился русским. Заметим, однако, здесь ошибку. Крылов упо­требил слово одинакой (с кем- или с чем-нибудь со­вершенно сходный) вместо слова одинокой (не имею­щий ни родства, ни связей). Далее, автор описывает пустынника и друга его — медведя. Первый устал от прогулки, последний предлагает ему заснуть:

Пустынник был сговорчив, лег, зевнул,
Да тотчас и заснул.
А Миша на часах, да он и не без дела:
У друга на нос муха села —
Он друга обмахнул —
Взглянул —
А муха на щеке — согнал — а муха снова
У друга на носу.

Здесь подражание несравненно лучше подлинника.
В переводе картина, и картина совершенная. Стихи летают вместе с мухой. Непосредст­венно за ними следуют другие, изображающие про­тивное: медлительность медведя; здесь все слова длинные, стихи тянутся:

Вот Мишенька, не говоря ни слова,
Увесистый булыжник в лапы сгреб,
Прясел на корточки, не переводит духу,
Сам думает: «Молчи ж, уж я тебе воструху!»
И у друга на лбу подкарауля муху,
Что силы есть — хвать друга камнем в лоб.

Все эти слова: Мишенька, увесистый, булыжник, корточки, переводит, думает, и у друга подкарауля — прекрасно изображают медлительность и осторож­ность: за пятью длинными, тяжелыми стихами следует быстрое полустишие:

— Хвать друга камнем в лоб.

Это молния, это удар! Вот истинная живопись, и ка­кая противоположность последней картины с пер­вою!

Но довольно! Читатели сами могут развернуть Бас­ни г. Крылова и заметить в них те красоты, о которых мы не сказали ни слова, за недостатком времени и ме­ста. Остается теперь заметить ошибки — их очень не­много. Слог г. Крылова кажется нам в иных местах растянутым и слабым (зато мы никогда не заметили принужденности в рассказе). Найдутся три или четы­ре погрешности против языка; несколько выражений, противных вкусу, грубых и тем более заметных, что слог вообще везде и приятен и легок. Например:

Вещуньина с похвал вскружилась голова;
От радости в зобу дыханье сперло!

Едва ли это неприятное выражение — в зобу дух сперло — понравится людям, привыкнувшим к языку хорошего общества.
Дуб говорит тростинке:

Ведь тебе овсянка уж тяжка!

Не приличнее ли тяжесть овсянки выразить легким, а не тяжелым стихом? Такая подражательная гармония не слишком ли подражательна?

Чем любоваться тут?
Твой хор Горланит вздор!

Нельзя, если не ошибаюсь, говоря о музыке, упо­требить слово: любоваться. Любуешься тем, что ви­дишь.

А ты, так ты еще не уклонил лица,
Как сдерживал порывы их ужасны.(II басня)
И как открыть его, никак не догадался. (VI басня)
А все, за все спасибо мне. (XVI басня)
Сразмерна ль с крепостью твоей такая гордость? (XVII) 
Лакеи, гуторя, плетутся вслед шажком,
Учитель с барыней болтают вздор тишком.(XXI басня)
Для твари глупой, подлой толь. (VII басня)

Вероятно, что при втором издании г. Крылов не оставит этих стихов без поправки.

Орел под небесью летал. (XX басня)

Надобно, если не ошибаюсь, сказать: по поднебе­сью; в русском языке едва ли есть слово: небесье,

В лесу кого набресть
Кроме волков или медведей?

И это кажется нам ошибкою против языка. Гово­рится: на кого набресть, а не кого набресть.

И рада, рада уж была,
Что вышла за каляку.

Автор для рифмы поставил каляка, вместо: калека. Эта ошибка тем более чувствительна, что она единст­венная в такой басне, которая от первого стиха до последнего {если включить еще одно неправильное вы­ражение: одинаку) прекрасна.

Заметим еще одно: в знаках препинания такое множество ошибок, что в некоторых местах весьма трудно добраться до смысла; конечно, автор не сам просматривал корректуру!

Биография Жуковского В. А.


Любопытный


Гуси


В.Г. Белинский. Басни Ивана Крылова. В восьми книгах.

Но басни Крылова, кроме поэзии, имеют еще дру­гое достоинство, которое, вместе с первым, заставля­ет забыть, что они — басни, и делает его великим рус­ским поэтом: мы говорим о народности его басен. Он вполне исчерпал в них и вполне выразил ими целую сторону русского национального духа: в его баснях, как в чистом, полированном зеркале, отражается рус­ский практический ум, с его кажущейся неповоротли­востью, но и с острыми зубами, которые больно куса­ются; с его сметливостию, остротою и добродушно саркастическою насмешливостию; с его природного верностию взгляда на предметы и способностию ко­ротко, ясно и вместе кудряво выражаться.
 

В.Г. Белинский. Из статьи «Иван Андреевич Крылов»

Басня как нравоучительный род поэзии в наше время — действительно ложный род; если она для кого-нибудь годится, так разве для детей: пусть их и читать приучаются, и хорошие стихи заучивают, и набираются мудрости, хотя бы для того, чтоб после над нею же трунить и острить. Но басня как сатира есть истинный род поэзии.

Г. Геро. РЕЦЕНЗИЯ НА ПАРИЖСКОЕ ИЗДАНИЕ БАСЕН КРЫЛОВА

Пятьдесят восемь писателей французских (в том числе десять дам) и тридцать один итальянский соеди­нились для перевода басен г. Крылова. Из сего числа более двадцати было таких, которые имели заслужен­ное право взять на себя дело столь затруднительное.
Легко понять, что исполнение подобного предпри­ятия было затруднительно. На него употребили много лет, и никогда не привели бы его к окончанию, если б слишком были разборчивы в выборе писателей. Мно­гие трудились в переводах не по своему выбору и не чувствуя наклонности дарования к подобному роду стихотворений.